Для каждого христианина Рождество — самый светлый день в году. Но в долгой жизни моей прабабушки пять раз эти дни становились беспросветно чёрными.
Рождество, конечно, самый семейный праздник. Где бы ни были и какими бы важными делами ни занимались люди, даже те, кто гордо называют себя атеистами, спешат домой, чтобы провести этот вечер с самыми близкими. Так было заведено две тысячи лет назад, и никто не сомневался — это останется неизменным навеки. Но, увы, не случилось. Человеческая воля, внося по своему усмотрению коррективы в историю, смяла традицию, из-за чего Рождество приходилось отмечать не как завещано предками, а как Бог даст…
О том, какими раньше бывали эти вечера, рассказала мне когда-то моя прабабушка, баба Феня, в своё последнее в жизни Рождество. Рассказала пространно, в деталях, вопреки свойственной людям её поколения привычке умалчивать. Для чего? Трудно сказать…
Но для чего-то же вбились тогда бабыфенины подробности в мою детскую голову! А началось всё, как говорила прабабушка, с гадания в ночь под Рождество 1910 года…
Эта долгая вещая ночь
В тот вечер семья Рединых — отец, мать и девять разновозрастных детей — как всегда в этот праздник, собралась за ужином. Особых разносолов мать на стол не поставила — откуда бы им взяться при окладе рабочего с Путиловского завода. Но пирогов с капустой, с мясом и сладких было напечено вволю, от огромного, зажаренного целиком в печи сома быстро не осталось ни кусочка, любимую всеми краковскую колбасу подъели вмиг, и в бутыли с домашней наливкой оставалось на самом донышке.
А потом кто-то предложил погадать — ночь-то ведь непростая!
Мать мелко закрестилась: «Грех-то какой!» Отец, допив седьмой стакан чаю (такая была у него норма), поворчал, что, мол, дурью маетесь, и завалился на боковую. А все дети Редины высыпали гурьбой из натопленной полуподвальной квартиры на улицу — спрашивать у первого встречного имя, чтоб сёстры узнали, как будут звать суженого.
Время перевалило за полночь. Последней выпало гадать моей прабабушке, бабе Фене. И, как на грех, никого на улице не было. До костей продрогнув в своих выношенных полушубках, думали уж бросить затею, как вдруг показался в конце прогона сильно подвыпивший мужичонка.
— Как твое имя, дяденька? — крикнула маленькая Фенечка.
— Елисей, — отозвался заплетающимся языком мужичонка и побрёл себе дальше, шатаясь по плохо вычищенной улице.
Хохотали тогда Редины в покатушку: не иначе, как быть тебе, сеструха, за пропойцей! И сама моя прабабушка смеялась не меньше. Да кто ж мог в ту ночь знать, что пройдёт ещё пару лет, и, сделавшись женой богатого петербургского купца, она окажется запертой в четырёх стенах с гулякой и запойным пьяницей…
Любовь и синяки
Своего первого мужа баба Феня всегда называла Сашкой Елисеевым. Познакомились они у баронессы Ноде на приёме, которые та устраивала регулярно, чтобы дать шанс благородным барышням из своего пансиона определиться в жизни.
В свои четырнадцать лет моя прабабушка была на редкость красива. Увидев, как она, в фартучке и наколке, разносит гостям чай с печеньем, молодой купец не мог уже оправиться от этой страсти до конца своих дней.
Чтобы завоевать сердце девочки, он не бросал к её ногам ни драгоценных мехов, ни искрящихся бриллиантов, ни даже пачек банковских билетов. Ничего подобного она бы просто не поняла, а того вернее — испугалась. Прадед рассчитал правильно: купил в магазине игрушек кукольный зеркальный шкафчик и пошёл свататься. После чего золушкина история, как и все сказки, закончилась…
Муж, несмотря на то, что потерял многих знакомых из-за до неприличия неравной женитьбы, любил свою Фенечку до умопомрачения. И оттого безобразные, завершавшиеся страшными синяками сцены ревности стали в их семье обычным делом. Но главной бедой было то, что мой прадед порой сильно запивал. В этом состоянии он терял счёт деньгам и не по одной неделе пил-гулял в таборе, заказывая пармские фиалки из Парижа для случайно приглянувшейся певичке и напрочь позабыв о делах, красавице-жене и маленькой дочери.
Однажды дошёл до того, что вернулся домой в одних кальсонах фисташкового цвета и чьих-то дырявых войлочных шлёпанцах. Лежал после такого по несколько дней в плотно зашторенной комнате, считал убытки, каялся… Едва очухавшись, бросался с головой в дела, наживал новые тысячи и через несколько месяцев вновь забуривался в табор…
После очередного загула, пришедшегося на конец Рождественского поста, прадед лёг на пол перед запертой дверью спальни, плакал, умолял впустить. И, не дождавшись ответа, умер в самую светлую ночь года…
Сегодня он играет джаз, а завтра…
Не проронив на похоронах ни единой слезинки, баба Феня вернулась в свою квартиру. И начала строить жизнь заново.
А жизнь тем временем менялась день от дня. В заново перегороженных фанерными переборками бывших дворянских и купеческих квартирах поселились по десятку семей. Каждая по-своему обустраивала быт, перекрашивала паркетные полы масляной краской и заколачивала парадные двери, предпочитая пользоваться чёрной лестницей.
Баба Феня замкнулась в себе, чего-то ждала. И в конце концов дождалась.
Второй её муж, Тимофей, — вдовец с маленькой дочкой на руках — был на полтора десятка лет её моложе. Играл на рояле в джаз-банде гостиницы «Европейская», то есть был на особом контроле у соответствующих служб. Они сошлись летом 1937-го. А на Рождество собирались посидеть с друзьями в ресторане. О том, что собираются отмечать церковный праздник, разумеется, никто не говорил, соседям разъяснили, что идут в ресторан отмечать день рождения брата Тимофея.
Утром, когда баба Феня готовила на кухне обед, падчерица крутилась рядом на кухне, декламируя выученные в садике стихи:
— Верен и вечен времени шаг: / Новые годы двинутся! / Но славим сегодня во всех цехах / Первые наши одиннадцать!/ Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!
Прабабушка торопилась. И тут нож, скользнув по разделочной доске, соскочил и рубанул по детской головке…
Рана оказалась неглубокой, но очень чувствительной. Тимофей подхватил дочь на руки. В считанные минуты доехали на такси до больницы Раухфуса. Рану зашили, перебинтовали.
Зарёванная, баба Феня просила у мужа прощения, клялась, что не нарочно. Он молчал. Вечером, ни слова не произнеся, собрался и уехал в «Европейскую». Один. А наутро — часы только-только пробили полдесятого — в квартиру позвонили двое в форме:
— Гражданка Елисеева? Пройдёмте с нами. Вы обвиняетесь в покушении на жизнь вашей падчерицы.
Через полчаса, сидя перед дознавателем в полном отупении от ужаса, баба Феня даже не пыталась оправдываться. Только плакала. И возможно, именно это сыграло положительную роль — ей поверили. Отпустили.
Тимофей, забрав дочь, ушёл. Навсегда. Потому что через несколько дней его и ещё двоих из джаз-банда взяли за то, что отмечали классово чуждый праздник…
Как бабушка пережила случившееся — Бог весть. По её словам, без слёз и истерик. Но, как бы ни было, даже в спокойные шестидесятые она все ещё панически боялась Рождества…
Не забывается обида никогда
Рождество 1942 года баба Феня отмечала по ленинградским меркам сносно. К бомбёжкам, артобстрелам и обессилившим, застывающим на морозе людям, как и все, почти привыкла. Возила внучку — мою маму на саночках в школу, где во время переменки детям давали миску чего-нибудь горячего, а потом шла на работу, в наспех переоборудованную под госпиталь больницу Бехтерева, где мыла полы.
Каждый вечер прабабушка пекла по лепёшке — дочке, внучке и самую маленькую — себе. Слава Богу, было из чего. Перед тем как ехать в эвакуацию, Абрам, третий муж, оставил ей чемодан муки. Он мог себе позволить такой царский подарок, потому что работал главным технологом на мукомольном комбинате имени Кирова. Правда, собирать тот чемодан пришлось долго, по крохам, вынося муку с мельницы день за днём в холщовом, пристроенном под брюками мешочке.
Накануне своего отъезда сказал:
— Феня, тебя беру. Внучку тоже. А свою дочь оставь. Не могу я такую ораву на свою шею вешать!
Бабушка решила: мужья приходят и уходят, так что остаёмся все трое. Сколько выдержим, столько выдержим. Здесь, в Ленинграде, жили, здесь и помрём, ежели судьба.
Хлеб из той муки позволил в самые страшные блокадные недели сохранить и дочку, и внучку, которые сидели в ту рождественскую ночь возле самодельной печки, где потрескивал расколотый с утра платяной шкаф.
Баба Феня, уставившись неподвижно в огонь, вспоминала год за годом. Причём, как ни странно, ярче прочих сожалений рисовалась перед глазами ночная ваза в стёганом, на пуху, розовом атласном футляре, что была у неё когда-то в доме Сашки Елисеева…
Письмо от Абрама пришло, когда они всё-таки эвакуировались на Урал. Муж спрашивал, пригодилась ли бутылка довоенной водки, оставленная вместе с мукой. А чего ж было спрашивать-то? Ещё как пригодилась! Была обменяна у военных на половину лошади, благодаря чему и продержались до отправки из города. Но обида не забылась…
Когда, вернувшись из эвакуации, баба Феня узнала, что Абрам погиб, выпила за ужином рюмку белого. Достала из узла с неразобранными ещё вещами материну иконку. И долго стояла, держа её в руках. Молча. Не молясь.
Последняя любовь
В пятьдесят с хорошим хвостиком неожиданно случилась в жизни бабы Фени ещё одна любовь.
Он был очень известный военачальник. Они встретились случайно, отчего-то вдруг разговорились. Познакомились. Закрутился роман. Бешеный, как когда-то с Сашкой Елисеевым — со сценами ревности, угрозами и бурными примирениями.
Он был женат, и баба Феня даже растерялась, когда услышала, что он, коммунист, хочет прийти к ней отмечать Рождество, после чего они не расстанутся больше никогда.
6 января 1948-го её позвали на работе к телефону. От того, как он сказал: «Приезжай немедленно!» — захолонуло сердце. Но приехать сразу она не могла — в те времена отпроситься с работы или тем более уйти самовольно было чревато очень серьёзными последствиями.
Лишь только закончился долгий день, бросилась по названному им адресу. Его уже не было…
Самоубийство скрыли. Город провожал известного военного, как подобает герою войны, погибшему от ран, — с оркестром, многочисленными орденами на подушечках, красной звездой на памятнике, салютом.
Бабушка на кладбище не была. Вдова, сначала попытавшаяся засудить разлучницу за доведение до самоубийства или по ещё более серьёзной статье, отступилась лишь после беседы, для которой её специально вызывали в Москву. Дело закрыли. Баба Феня, уже готовившаяся к самому страшному, постепенно успокоилась. Дала себе зарок: никогда никаких романов! И — начала стареть. Растила меня. Ни о чём никогда не рассказывала до той самой рождественской ночи, когда неожиданно заговорила. Долго, с подробностями, красочно.
На следующее утро баба Феня не проснулась…