15 февраля 1989 года завершился вывод советских войск из Афганистана. Одним из последних покидал эту страну 25-летний капитан, с которым за полгода до этого мы встречались в Певеке, на Чукотке.
— От Сергея есть что-нибудь?
— Как раз вчера письмо пришло. Из Кабула…
— И что?
— Пишет… прилетел из отпуска, его батальона нет. Ушли на боевые, попали в засаду…
— Ну?!
— Ну, подмогу послали. А пока — в окружении.
— А он — ждёт?..
— Ждёт. Чего ж ещё делать? — Не зря он говорил… Давно духи искали этой встречи…
Тяжело вздохнул движок — дорога пошла в гору и вправо. А слева, под обрывом, открылся залив — беспредельная белая равнина, перечёркнутая чёрной полосой скалистого острова. Близ острова, на косе — чёрный столбик маяка. Оттуда, из-за косы, летом приходят пароходы.
Над чёрным и белым — густо-голубое, проспавшее всех петухов заполярное утро. Впрочем, какие здесь, на Чукотке, петухи? Разве что образ, рождаемый розовато-оранжевыми снегами на сопках — отблесками солнца, ещё восходящего на час-полтора, но уже холодного и тяжёлого, готового уступить власть над небом мраку полярной ночи с её белой луной, мерцающими звёздами и зелёными шлейфами северных сияний.
…В нашей прессе их называют душманами. А там, в Афгане, ребята зовут дýхами. И это не только созвучие. Духи знают свою землю, её горы и ущелья. Они там хозяева. Как грибы из-под корней, ещё не видимые секунду назад, возникают они тут и там — в самых неожиданных и опасных местах.
«Мы постоянно участвуем в операциях, доставили духам много неприятностей. Наш полк приговорён ими к поголовному истреблению. От пленных знаю, что вхожу в список боевых офицеров, за которыми они охотятся…»
Долог путь письма с афганского юга на чукотский север. Теперь Серёжа знает всё — как сражались, выходя из кольца, кто пришёл и кого принесли. Мы же с Фёдором Васильевичем, нашим редакционным водителем, ничего не знаем. Не знаем даже, каким будет следующее письмо из Афганистана и будет ли оно.
Фёдор Васильевич притормаживает у развилки: налево — в аэропорт, направо — стокилометровая трасса с горняцкими посёлками и полигонами. На тех полигонах не воюют, там добывают нужное для войны золото.
* * *
Прикидываю — почти три месяца прошло. Последние дни августа, разгар чукотской осени, — вот когда это было.
Первые заморозки, пожелтевшие сопки с лепёшками первого снега в низинах, искрящаяся на солнце гладь Чаунской губы с чёрными «броненосцами» и оранжевыми «морковками» на рейде, сизый дымок над белой надстройкой ледокола, и далёкий, на стыке моря и города, лес портовых кранов — живой, подвижный, растревоженный свежим ветром и горячей работой. Другого леса здесь нет.
— Григорий Аркадьевич, мне бы завтра к московскому рейсу смотаться?
— Приезжает кто?
— Да зять — в отпуск.
— Из Афганистана?
— Ну да. Я к девяти обернусь — как штык, в редакции буду.
— Давно зятя не видели?
Фёдор Васильевич прищурился, словно что высматривал на дороге, пошевелил пальцами, лежащими на баранке.
— Да уж больше года. Как его из Ашхабада в Афганистан переводили, они в отпуск приехали. Дочка с детьми у нас осталась, а он туда.
— Отоспится — вы его приведите. Может, расскажет, что там на самом деле…
— Отчего ж не привести? Приведу.
— Звание какое у него?
— Капитана дали, перед отпуском.
* * *
За долгие годы этой невразумительной войны и в нашем тихом, заброшенном на южный берег Ледовитого океана городе появилось немало бывших афганцев. Афганцев не по национальности, а по принадлежности к местности, на которой они воевали. Многих я знал, слышал их негромкие, давно отутюженные рассказы, видел их угасшие, уходящие от прямого взгляда глаза. Эти ребята знали правду, которой не знали ни мы, ни наши отцы — ветераны Отечественной. Эта правда была не только там, в диких горах, но и здесь, в родном Отечестве — правда нашего застойного бытия, с которой каждый из них встретился один на один, вернувшись живым. Они были нужны, пока были солдатами, каждую минуту готовыми пролить свою кровь за…
Политработники делали вид, что объясняют — за что. Они же принимали эту игру — за неимением никаких других объяснений. Вернувшись, эти молодые ветераны оказались отработанной породой, выброшенной родимым Отечеством в исторический отвал. Впрочем, ничего нового. То же было и в 1940-е, когда солдаты возвращались с полей, на которых они действительно сражались за Родину, а не за мифическую справедливость для чужого народа. Такова правда жизни — во все века правители всех стран бросали пришедших с войны, ставших обузой, тем более искалеченных. У правителей без них полно забот.
«Против нас там не только духи, не только — своим бездействием — народная армия, но и весь мир. Международные отряды — “Чёрный аист”, в них бельгийцы, англичане, итальянцы, китайцы… Не раз находили у них медикаменты с надписью “ЮНЕСКО”, возможно, и наши, советские…»
Всё это он расскажет потом, когда мы будем пить чай в редакции. А пока я пытался представить себе его, боевого офицера, награждённого двумя орденами. Мужика-рубаку с прокопчённым порохом лицом, воинственным взором, ну, и так далее. Точнее, хотелось, чтобы был он именно таким — несгибаемым нашим воином, олицетворением, так сказать, мощи, силы духа и прочих доблестных качеств, воспетых баталистами эпохи социалистического реализма.
* * *
— Так это, мы прибыли. — Я оторвался от правки газетной полосы.
Фёдор Васильевич посторонился и подтолкнул к порогу худого, в синей куртке, светловолосого парня.
— А чего стоите? — я встал, отбросил ручку. — Входите.
Поздоровались. Пожатие без усилия — уставшего, а, может, сильно больного человека.
— Сюда, к столу, тут удобнее.
Фёдор Васильевич по-хозяйски разместился на диване. Сергей сел на стул, на самый краешек, посмотрел вниз, на чёрные от загара руки, поднял глаза и глянул в мою сторону — исподлобья, настороженно.
Спросил, можно ли курить. Достал сигареты, спички, прикуривал не спеша, явно растягивая, занимая время, заслоняя этими нехитрыми движениями неловкость, а, возможно, и робость, с которой вошёл в чужой кабинет, к чужому человеку.
Длинная чёлка упала на лоб. Прядь русых когда-то, а ныне до седины выбеленных волос.
— Молодой какой! — я взглянул на Фёдора Васильевича и опять на Сергея. — Сколько ж тебе лет?
Спросил, и тут же удивился своему невольному переходу на ты. Его же это вовсе не удивило. Тихо, не поднимая глаз, ответил:
— Двадцать пять.
«Наши потери огромны. Воюют же в основном наши, не местные. За что — никто не знает. В победу революции там никто не верит. Если наши уйдут, духи истребят зелёных, вожди духов очень богаты. Или заставят перейти на свою сторону: своих, мусульман, зря не убивают…»
Ловлю его взгляд, а он словно прячет его, сосредоточенно разглядывает пустую сигаретную пачку, в которую стряхивает пепел.
— Фёдор Васильевич, будьте добры, на окне, за шторой…
Сам я давно не курю, пепельница — для почётных гостей.
— Да ничего, зачем… Спасибо. — Сергей смущается, хоронит окурок в кульке, и долго, с хрустом, давит бумажку в большой ладони. А через минуту уже достает новую, синюю, как его куртка, пачку болгарских «Ту».
И опять курит, опять смотрит вниз, на обугленный край сигареты. И опять прячет тоскливые, мутные, словно у пьяного, глаза. Но он не пьян. Он только из поликлиники. Видимо, положат на обследование. Желтуха, малярия, разве перечислишь болезни, которыми сражается природа этой страны против чужестранцев? Глаза больного человека. С больной печенью, почками… кровью… душой… Эти глаза видели столько смерти, что хватило бы, чтоб содрогнулись тысячи.
«В гроб кладут всё, что осталось. И — “Чёрный тюльпан”, последний путь. Это единственное их право — лечь в свою землю»
— Как добрался?
— Нормально.
— Из Кабула когда?
— Три дня.
— Ракетные обстрелы там, знаешь?
— Как раз в тот день и улетал. На санитарном. А из Ташкента — обычным рейсовым, до Москвы.
— Как дома, освоился?
Он усмехнулся — впервые, едва заметно. Взглянул на Фёдора Васильевича. И уже улыбнулись оба.
— Сегодня проснулся, схватился за кровать: где автомат?! Привычка. А во сне ещё всё там. Трудно понять, что нет войны, что тихо… Такое ощущение… вроде ты здесь, но ещё и там.
— Большой отпуск?
— Обычный, полтора месяца, если в больнице не задержат.
— А потом? Опять туда?
Он кивает.
— До конца? — Спрашиваю, и вдруг с ужасом осознаю бестактность, двусмысленность своего неосторожного вопроса.
Но Сережа не смущается. Понимает.
— До конца, до полного вывода.
— Это — месяца на четыре?
— Мы уйдем последними. Если будет кому… — Вот он, полный ответ на мой бестактный вопрос.
— Наших много осталось?
Ему трудно заполнять паузы. Опять закуривает. Нерешительно поднимает глаза и в первый раз осматривается. Задерживает взгляд на детских рисунках — зайцы, домики, на портрете Ленина, на большом календаре с мирной Дворцовой площадью и белыми на синем цифрами 1988 и 1989.
— Теперь нет. Многие вышли летом. А последним… Будут обстрелы — трудно будет. Зима, ветры, перевалы… А дорога в Союз одна. Да на ней тоннель — больше двух километров, гиблое место.
Фёдор Васильевич слушает внимательно. Дома, при женщинах, Серёжа такого не расскажет. Спрашивает возмущённо:
— А что ж теперь делать? Технику, машины бросать?
— Будем пробиваться. — Сергей поворачивается к тестю, объясняет: — А иначе — последний выход: оставлять технику и улетать. Как оставляли военные городки. Сколько сил ушло, чтобы их обжить, оборудовать. Всё же из Союза везли. Оставили: приходи, пользуйся, живи. Народная армия тут же всё растащила, разграбила. Как Мамай прошёл…
— Я по телевизору смотрю, — не успокаивается Фёдор Васильевич, — сколько там «Уралов», КамАЗов… И все бросать? В металлолом?
— Там свои законы. Свой счёт. Я в Ташкенте, пока рейса ждал, решил на такси проехаться. У магазина, на шоссе, тормознули у дороги. Я шофёра за руку: съезжай с обочины! Глаза чёрные вылупил, глядит, не понимает. Да ведь на обочине останавливаться опасно, это ж каждый знает… Потом опомнился, говорю: извини, браток. Привычка.
— А пленных, наших, много?
— Я думаю, цифры пленных преувеличены. Ведь там и пропавшие без вести, и дезертиры, и предатели. А живыми… живыми братки не сдаются.
— Предатели? Неужели предатели?! — мы вскрикиваем с Фёдором Васильевичем вместе, почти хором.
Сергей поднимает голову, впервые смотрит прямо и пристально: глаза в глаза. Мутный его взгляд фокусируется, становится злым и чётким.
— А разве вам об этом в новостях не рассказывают?
Мы молчим.
— А предатели есть, и немало. — Он морщится, закуривает. Какую по счёту? — Кто из-за дедовщины — там ребята жестокие, трусости не прощают. Кто на запад, в Штаты, к красивой жизни. А есть — и за деньги, на душманскую службу.
И тут он произнёс фразу — единственную фразу, которая не просто удивила — резанула слух, показалась избитой, может быть, даже громкой. Но это мне — показалась. Я вспомнил «Калину красную» и Шукшина, обхватившего березу: сколько тогда смеялись над этими кадрами. А выговорил-то эту фразу он, Сергей:
— Да разве можно русские наши берёзы променять на какие угодно деньги?
И выговорил не всуе, как привыкли мы в былые годы, да всё никак не отучимся, кидаем святые слова налево и направо. Выговорил тяжело, словно на гору забрался.
— Один полковник ушёл с секретными картами. Нашим пришлось проводить незапланированную операцию. С большими потерями… но полковника не стало… А в Кабуле есть целая группа предателей, человек двенадцать. Во главе — бывший наш офицер. Ходят в советской форме, говорят по-русски. Эти опаснее духов. Чужие среди своих…
— Значит, сегодня спал на соседней койке, а завтра — в тебя же из-за угла? — не выдерживает Фёдор Васильевич. Возмущённо скрипит под ним старый диван. — Кому ж тогда верить?
— А как же не верить? — Сергей резко поднимает голову, поправляет упавшую белую прядь. — Как же не верить? Предателей единицы, неужели из-за них — всех своих братков подозревать? Что тогда от армии останется? А там ребята… — он повернулся к Фёдору Васильевичу, потом ко мне… — там такие ребята. Сколько раз сам, на моих глазах… В роте он последний разгильдяй, никудышный совсем солдат, какая на него надежда? А в бою… часто именно такие закрывают от пули офицера, погибают, спасая друзей. Так кого же подозревать? Восемнадцатилетних пацанов, которые в окружении не сдаются, подрываются на последней гранате?.. Однажды был бой… духов в пять раз больше, чем наших, и они, случай редчайший, пошли в рукопашную. И тогда… брат обхватывал духа и срывал чеку. Один забирал с собой двоих, троих…
Он вдруг замолкает, и мы молчим. До тех пор, пока он не произносит ту самую фразу:
— Трудно представить, как это — подорвать себя. Нужна необыкновенная сила воли… Я два раза на мине взлетал, в третий боюсь…
…Они ушли, тесть и зять. Я стоял у окна и глядел им вслед. А со мной вместе вглядывалось в их спины солнце, брызнувшее вдруг из-за облака десятком бордовых предзакатных лучей. Холодны они, последние лучи осени, и не согреть им растрепавшихся кудрей этого парня, который приехал оттуда.
* * *
Через пару лет, летом, в моей уже ленинградской квартире раздался звонок:
— Григорий Аркадьевич! Это Фёдор Васильевич, из Певека!
— О, привет! Откуда, куда?
— Да я тут с семьёй, привёз внуков, Питер показать.
— Здорово! Может, увидимся?
— Да не получится, мы завтра уезжаем, я вам целую неделю звонил, и всё никак.
— Жалко.
— Жалко, да что поделаешь?
Мы говорили эти и ещё какие-то необязательные слова, но я думал о совершенно ином. В голове с самого начала разговора сидел вопрос, самый важный из всех вопросов, и задать его надо было как можно скорей, пока не оборвался звонок из автомата.
— Скажите, а как Сергей?.. Вернулся?
— Вернулся, служит!
— Значит, живой?!..
— Живой…
Я вспомнил его глаза тогда, при единственной нашей встрече. Потухшие глаза обречённого — будто вся его недолгая дальнейшая судьба написана была в этих глазах. Но будто — не считается.