Зоя Томашевская. Ахматова, Зощенко и все-все-все

Она выросла в центре Ленинграда, на набережной канала Грибоедова, 9, в знаменитой писательской надстройке. Люди, ставшие для нас легендами, были друзьями её родителей или просто соседями… 

 

У неё была тяжёлая судьба. Но она не любила говорить о себе. Возможно, потому, что в России этим никого не удивишь. «Нельзя быть несчастной, если ты кормила Рихтера», — говорила она с улыбкой. Вот только улыбка невольно получалась грустной… 

Мы сидели в её небольшом номере царскосельского Дома ветеранов архитекторов, и Зоя Борисовна рассказывала. Да так увлекательно — с такими подробностями, про которые не пишут в книжках, с такими точными, необыкновенно образными деталями, что я очень быстро позабыл про все свои заранее заготовленные «умные» вопросы. 

Позже я не раз имел возможность убедиться, что в отличие от большинства мемуаристов все рассказы Зои Борисовны соответствовали правде. Было ли такое трепетное отношение к слову унаследовано от матери, Ирины Николаевны, которая была известным литературным критиком, или от отца, Бориса Викторовича, знаменитого пушкиниста, теоретика литературы? Или оттого, что Зоя Борисовна была архитектором, а эта профессия приучает человека воспринимать пространство с математической точностью? Я не знаю ответов на эти вопросы, и никто уже не знает.  

 

— Этот дом был построен ещё в начале XIX века для музыкантов придворного оркестра, которым руководил великий дирижёр Эмиль Купер, — говорила Зоя Борисовна. — После революции оркестр превратился в филармонический, а в тридцать восьмом его возглавил Евгений Мравинский. 

Иногда наш дом называли писательским, но это не совсем точное определение. Писательской была только двухэтажная надстройка. Чаще его так и называли: «надстройка». А я его зову «ещё один сумасшедший корабль», по аналогии с заглавием романа Ольги Форш, в котором речь шла о «Доме искусств» на углу Невского и Мойки, где обитали творческие таланты Петрограда после революции. А, кроме того, потому, что в 1934-м, когда на канал Грибоедова переехали многие писатели Ленинграда, началась поистине сумасшедшая эпоха. 

Этот дом в Ленинграде знали все. Достаточно было назвать шофёру такси адрес, чтобы услышать радостное: «А, это где живут писатель Зощенко и артист Филиппов!». 

— Как же жили писатели в своей «надстройке» в ту сумасшедшую эпоху? Ведь все друг друга хорошо знали, а дружить было опасно… 

— Я не могу сказать, что все были друзьями, и всё же какое-то надёжное дружество существовало почти между всеми. Почти — потому, что были и страшные фигуры, но тогда их скорее игнорировали, чем ненавидели или боялись. Удивительным был дух независимости и бесстрашия. Даже у людей, почти раздавленных, лишённых работы, а значит, и средств к существованию. 

Они шутили. Борис Михайлович Эйхенбаум как-то зашёл занять 25 рублей. Я открыла ему дверь и говорю: «Папа сейчас выйдет, он слушает передачу к юбилею Леонардо да Винчи». Когда папа появился, Борис Михайлович приветствовал его экспромтом: «А что касается да Винчи, / То, как известно стало нынче, / Он был по матери еврей — / Не состоится юбилей». 

Однажды я пошла проводить Ахматову. В лестничный пролёт мы увидели поднимающихся двух поэтов, которые жили в нашем этаже. Но, спускаясь вниз, мы их так и не встретили. Анна Андреевна громко сказала: «Они вошли в стену». У нас на лестнице есть где укрыться, в блокаду в этих местах прятали трупы, чтобы сохранить карточки умерших, а после постановления сорок шестого года прятались сами. 

О своих встречах с Зощенко на той же лестнице Анна Андреевна говорила: «Мы встретились, как тени в чистилище Данте». 

Мы, дети, очень любили Ольгу Дмитриевну Форш. Для нас она была неким сказочным персонажем — тучная, чёрная, с клюкой. Мы звали её «баба Форш». Она жила под нами. Надстройка была весьма хилым сооружением: стены тонкие, перекрытия такие, что, приподняв линолеум, можно было увидеть, горит ли свет у неё в кабинете. Мы дрались, носились по квартире, а главное, без конца играли гаммы и всякие скучные упражнения. Думаю, для Ольги Дмитриевны это было невыносимо. Тем не менее, она никогда не жаловалась. Но на воскресенье всегда дарила нам билеты в Малый оперный театр, чтобы побыть в тишине. 

Жизнь у Ольги Дмитриевны была тяжкая. Когда её уже взрослых сына и дочь арестовали, их семьи оказались на её попечении. Один Бог знает, чего стоило Ольге Дмитриевне дождаться возвращения обоих детей из заключения. 

— А разве Ахматова тоже жила в вашем доме? 

— Да. Она жила у нас неделями. Правда, неофициально. А в сорок первом году — почти месяц. 31 августа, за восемь дней до начала блокады, она позвонила моим родителям, сказала, что ей страшно одной, и попросила принять её. Папа тут же отправился к ней в Фонтанный Дом. На обратном пути началась воздушная тревога, им пришлось спуститься в ближайшее бомбоубежище, и тут оба вдруг поняли, что находятся в бывшей «Бродячей собаке» — знаменитом подвальном кабачке, где в десятые годы собиралась вся художественная элита Петербурга и где некогда блистала молодая Ахматова. 

А в нашем доме бомбоубежищем стал подвал, где обитали дворники. Там был могучий свод, стены толщиной метр сорок. И вот, если обстрел или налёт, наши знаменитые жильцы — писатели, музыканты — спускались вниз и усаживались на длинные, узкие, колченогие скамейки, как на жёрдочки. 

Вскоре тревоги участились, Анне Андреевне тяжело было всякий раз бегать с пятого этажа в подвал и обратно, поэтому она умолила маму, чтоб та договорилась с кем-либо из дворников пустить её. Добродушный, рыжий Моисей Епишкин в жизни никому ни в чём не отказывал, и Ахматова переселилась от нас в прихожую его дворницкой. Туда были втиснуты диван и табуреточка, а на ней — чёрная лампа с папиного стола. 

17 сентября произошло страшное событие: Анна Андреевна попросила Епишкина купить ей «Беломор» (он тогда ещё продавался), в табачный  ларёк попал снаряд, и Епишкин погиб. Ахматова всю жизнь помнила этот день. Она звонила и спрашивала: «Вы помните?». Или просто приходила. 

Из нашего дома  27 сентября сорок первого года, по телеграмме Фадеева, Анна Андреевна и уехала в эвакуацию. 

— И летели они одним самолётом с Зощенко. Кстати, я слышал, что уже после войны Михаил Михайлович переехал в меньшую квартиру, поменявшись с Верой Кетлинской. 

— В ту пору, когда мы все поселились на канале Грибоедова, мужем Веры Казимировны был художник Евгений Кибрик. Молодой, восторженный, он вечно дарил соседским детям какие-то свои смешные рисунки, карандашики, и мы его просто обожали. Как раз незадолго до того он сделал замечательные иллюстрации к повести Ромена Роллана «Кола Брюньон», и после выхода книги получил от автора восторженное письмо. Мой отец  перевёл письмо на русский, и счастливый Кибрик бегал по городу и читал всем послание из Франции. Ведь Ромен Роллан был тогда объявлен классиком, выше Толстого с Достоевским, которых в те годы даже не изучали в школе. 

Вскоре Кибрика посадили. А потом началась война. Кетлинская стала руководителем Ленинградского отделения Союза писателей. После войны она свою плохенькую квартирку с окнами во двор предложила Зощенко. Лишённый заработков, изгнанный из Союза писателей, Михаил Михайлович вынужден был согласиться. 

— Странно, а, судя по мифам, деятели искусства, тем более из сталинской номенклатуры, жили чуть не по-царски. 

— В нашем доме повсюду писательский быт был очень скромным. Стены покрыты обычной масляной краской, на полах — линолеум, кухни — без окон. В общем, настоящий курятник. А спасибо за это надо было сказать прежде всего инженеру, который руководил возведением нашей надстройки. Это был один из крупнейших в городе коллекционеров. Спустя годы — так уж сложилось — он женился на моей подруге, и, когда я пришла к ним в гости, то увидела все недоделки нашего курятника у него на стенах. Великолепное собрание живописи, миниатюр и всяческого антиквариата. 

В числе немногих, кто имел в квартире паркетные полы, хорошие обои и, вообще, добротную отделку, был Зощенко. Ведь он в тридцатые годы преуспевал, у него выходило даже собрание сочинений, а Вера Владимировна, его жена, очень любила дорогие вещи. Не случайно Зощенко к тому же купил в Сестрорецке дачу, хоть и небольшую, но когда-то принадлежавшую самому Витте. Паркет, дорогая мебель, дача — это всё для Веры. Сам Михаил Михайлович отличался удивительной скромностью, ему ничего было не надо. В его комнатке стояла солдатская кровать, застеленная солдатским одеялом, а на спинке была подвешена подушечка, которую он сам сшил. 

— Тридцать четвёртый год, начавшийся для ленинградских писателей новосельями, закончился трагически: после того как в декабре был убит Киров, город накрыла волна массовых арестов, «кировский поток». 

— Гроб с телом Кирова был выставлен в Таврическом дворце, и меня вместе с другими отличниками послали стоять в почётном карауле. Дома я со слезами умиления рассказывала, как долго стоял у гроба Сталин. Даже когда караул сменялся, Сталин продолжал стоять! Молча выслушав мои восторги, папа сказал: «Что ж, ничего удивительного, преступника всегда влечёт к месту своего преступления». Мне было двенадцать лет. «Как ты можешь такое говорить?!» — кричала я сквозь рыдания. 

Прошло совсем немного времени, и я тоже начала кое-что понимать, потому что по «кировскому делу» стали арестовывать друзей и знакомых моих родителей. Арестовали и маму моей крёстной, тёти Сони, — Марию Дмитриевну Могилянскую. 

Мария Дмитриевна была в Петербурге очень известным человеком. Она имела на Васильевском острове гимназию, которая так и называлась: гимназия Могилянской. После революции она сразу вступила в партию большевиков, подарила им гимназию и продолжала служить делу просвещения со всем энтузиазмом своей деятельной натуры. 

Мария Дмитриевна была так потрясена арестом, что умерла, не успев доехать до Большого дома, прямо в машине. Но у энкаведешников ведь была разнарядка, они тут же развернулись, поехали обратно и взяли мою крёстную. И тётя Соня отсидела за свою маму двадцать три года в лагерях и ссылке. 

Шли аресты и в нашем доме, правда, в другой половине, поэтому они мне не запомнились. Зато страх тридцать седьмого года помню хорошо. Я была уже постарше, да и со всеми в доме давно успела перезнакомиться. Форточки в окнах у всех были почему-то не вверху окна, а внизу, и вот каждую ночь, после двенадцати, в квартирах открывались форточки. Чтобы слышать, у какого подъезда остановится машина. А поскольку за ночь брали только кого-то одного, едва машина отъезжала, форточки захлопывались. Если же машина останавливалась у нашего подъезда, приоткрывали входную дверь — на каком этаже остановятся «гости»? И так продолжалось несколько лет, почти до самой войны. 

— Тот страх должен был разъединять людей. Говорят, от семей репрессированных шарахались, как от зачумлённых… 

— Шарахались, но далеко не все. В нашем доме дружество во многом сохранялось даже в те жуткие годы. Так, после ареста Николая Алексеевича Заболоцкого годовалую Наташу взяли Шварцы, соседи и близкие друзья Заболоцких, а Никиту, которому было лет пять, — мои родители. Боялись, что вслед за мужем арестуют и Екатерину Васильевну, а значит, детей отправят на Стремянку, то есть на Стремянную улицу, где был детдом для детей «врагов народа». Но случилось по-другому: их всех троих сослали в Вятку. Тогда мой отец и Евгений Шварц стали за них хлопотать, и действительно Екатерина Васильевна вернулась с детьми в Ленинград буквально накануне войны. 

— Такая забота была очень опасной… 

— Да. Однако были люди, для которых понятия дружбы, верности были выше любой личной опасности. 

— Рассказывали, что Зощенко, оклеветанный властями, даже специально сторонился старых друзей, боясь их скомпрометировать.  

— Это и так, и не так. Просто, когда иные, завидев его, спешили перейти на другую сторону улицы, Зощенко стал первым избегать этих встреч. 

А со мной Михаил Михайлович дружил, хотя я была всего лишь соседская девочка-подросток. На нашей лестнице — уже после войны — жила Марина Диодоровна, царственно красивая женщина, прямой потомок Багратионов. Она занимала крохотную квартирку, состоявшую лишь из комнаты и туалета. При возведении нашей надстройки там размещалась прорабская, офис того самого коллекционера. Когда Михаил Михайлович приходил, Марина его кормила. Иногда я приносила ему свой яблочный пирог, который он очень любил. Однажды, не удержавшись, я сказала: «А говорят, будто вы почти ничего не едите!..». Михаил Михайлович грустно улыбнулся: «Просто я не избалован. Верочка ведь ничего не умеет  готовить, только чай заваривать. — Потом помолчал и добавил: — В своей чашке». 

А ещё по вечерам, когда я возвращалась со свидания или с концерта, а Михаил Михайлович спускался от Марины к себе, мы встречались на лестнице и подолгу сидели на подоконнике. Если он знал, что я иду из филармонии с концерта Шостаковича, он непременно рассказывал мне какой-нибудь эпизод из их дружбы. Поскольку Михаил Михайлович в Первую мировую войну был отравлен газами, после революции его признали нестроевым и призвали в милицию. Узнав об этом, Дмитрий Дмитриевич хохотал до упаду и написал ему шуточный милицейский марш. Ведь Зощенко был тишайшим, нежнейшим, благороднейшим человеком. Очень красивым и добрым. А ещё Зощенко рассказывал, как иногда Шостакович звонил ему и нервозной скороговоркой взывал: «Миша, умоляю тебя, зайди! Нужно поговорить!». «Я шёл к нему, — говорил Зощенко. — Он усаживал меня в кресло и начинал бешено ходить взад-вперед. Потом всё тише, тише… Наконец, радостно кидался ко мне: «Спасибо тебе, дорогой! Так надо было поговорить!..». 

Я и сейчас, когда поднимаюсь по нашей лестнице, всякий раз останавливаюсь между четвёртым и пятым этажами. Для меня это исторический подоконник — имени Зощенко. 

 

*** 

 

Так рассказывала мне Зоя Борисовна пятнадцать лет назад. Потом я приезжал к ней в Царское Село ещё раз, чтобы вычитать интервью. Потом мы не раз встречались то у Большого зала Филармонии, то у Дома книги. А потом я узнал, что Зои Борисовны не стало… 

Поделиться ссылкой:

Your email address will not be published. Required fields are marked *

Вы можете использовать следующие HTML тэги и атрибуты: <a href="" title=""> <abbr title=""> <acronym title=""> <b> <blockquote cite=""> <cite> <code> <del datetime=""> <em> <i> <q cite=""> <s> <strike> <strong>

17 − 4 =